...Время шло ужасно медленно. Двое суток тащился поезд, то и дело останавливаясь на станциях и разъездах. В дороге еды и воды не давали. Правда, перед посадкой разрешили напиться вволю. Пили помногу, про запас, через силу, так как с собой воды взять было не во что, фляжки, котелки – все отобрали полицаи.
В Проскуров прибыли вечером. Охрана открыла вагоны и с криками «Леус! Леус! Раус! Шнеллер!» – стала выгонять пленных наружу. Неожиданно, как по команде, мы, так называемые партизаны, бросились к соседним вагонам и смешались с другими пленными. Что тут было! Крики, сигнальные свистки, выстрелы. Толпа пленных, не зная куда деваться, заметалась около вагонов, а между ними бегали охранники, кого-то хватали, били прикладами.
Вечерние занятия в шестой роте приходили к концу, и младшие
офицеры все чаще и нетерпеливее посматривали на часы. Изучался практически
устав гарнизонной службы. По всему плацу солдаты стояли вразброс: около
тополей, окаймлявших шоссе, около гимнастических машин, возле дверей ротной
школы, у прицельных станков. Все это были воображаемые посты, как, например,
пост у порохового погреба, у знамени, в караульном доме, у денежного ящика.
Между ними ходили разводящие и ставили часовых; производилась смена караулов;
унтер-офицеры проверяли посты и испытывали познания своих солдат, стараясь то
хитростью выманить у часового его винтовку, то заставить его сойти с места, то
всучить ему на сохранение какую-нибудь вещь, большею частью собственную
фуражку. Старослуживые, тверже знавшие эту игрушечную казуистику, отвечали в
таких случаях преувеличенно суровым тоном: «Отходи! Не имею полного права
никому отдавать ружье, кроме как получу приказание от самого государя
императора». Но молодые путались. Они еще не умели отделить шутки, примера от
настоящих требований службы и впадали то в одну, то в другую крайность.
Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел.
Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за
полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание
своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или
равнодушных людей, – это тоскливое чувство незнания, куда девать
сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему
противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на
скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно
божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого
кухмистерского обеда – скучно!..
«Пойду на вокзал, – сказал сам себе Ромашов. – Все
равно».
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана.
Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном
виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили
частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к
приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой
скуке провинциальной жизни.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв
даже
шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально
глядя в
потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая
пустота,
точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не
ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое,
темное
и равнодушное.
За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые
апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то
металлическим.
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так
что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу.
Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и
вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так
сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя
на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще
чернее и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и
дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню
Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу
туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый
голос денщика Николаевых, Степана:
– Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его
знает?..
За
исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как
принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее.
Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку
убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры,
большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы
своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под
бременем непомерных расходов и векселей.
VII В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
Казармы для помещения полка только что начали
строить на
окраине местечка, за железной дорогой, на так называемом выгоне, а до их
окончания полк со всеми своими учреждениями был расквартирован но
частным
квартирам. Офицерское собрание занимало небольшой одноэтажный домик,
который
был расположен глаголем: в длинной стороне, шедшей вдоль улицы,
помещались
танцевальная зала и гостиная, а короткую, простиравшуюся в глубь
грязного
двора, занимали – столовая, кухня и «номера» для приезжих офицеров. Эти
две
половины были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого,
коленчатого
коридора, каждое колено соединялось с другими дверями, и таким образом
получился ряд крошечных комнатушек, которые служили – буфетом,
бильярдной,
карточной, передней и дамской уборной. Так как все эти помещения, кроме
столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в
них
стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый
запах
от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
В зале, которая, казалось, вся дрожала от оглушительных
звуков вальса, вертелись две пары. Бобетинский, распустив локти, точно
крылья,
быстро семенил ногами вокруг высокой Тальман, танцевавшей с величавым
спокойствием каменного монумента. Рослый, патлатый Арчаковский кружил
вокруг
себя маленькую, розовенькую младшую Лыкачеву, слегка согнувшись над нею и
глядя
ей в пробор; не выделывая па, он лишь лениво и небрежно переступал
ногами, как
танцуют обыкновенно с детьми. Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в
полном
одиночестве и старались делать вид, что это для них все равно. Как и
всегда
бывало на полковых собраниях, кавалеров оказалось вчетверо меньше, чем
дам, и
начало вечера обещало быть скучным.