І
Вечерние занятия в шестой роте приходили к концу, и младшие
офицеры все чаще и нетерпеливее посматривали на часы. Изучался практически
устав гарнизонной службы. По всему плацу солдаты стояли вразброс: около
тополей, окаймлявших шоссе, около гимнастических машин, возле дверей ротной
школы, у прицельных станков. Все это были воображаемые посты, как, например,
пост у порохового погреба, у знамени, в караульном доме, у денежного ящика.
Между ними ходили разводящие и ставили часовых; производилась смена караулов;
унтер-офицеры проверяли посты и испытывали познания своих солдат, стараясь то
хитростью выманить у часового его винтовку, то заставить его сойти с места, то
всучить ему на сохранение какую-нибудь вещь, большею частью собственную
фуражку. Старослуживые, тверже знавшие эту игрушечную казуистику, отвечали в
таких случаях преувеличенно суровым тоном: «Отходи! Не имею полного права
никому отдавать ружье, кроме как получу приказание от самого государя
императора». Но молодые путались. Они еще не умели отделить шутки, примера от
настоящих требований службы и впадали то в одну, то в другую крайность.
– Хлебников! Дьявол косорукий! – кричал маленький,
круглый и шустрый ефрейтор Шаповаленко, и в голосе его слышалось начальственное
страдание. – Я ж тебе учил-учил, дурня! Ты же чье сейчас приказанье
сполнил? Арестованного? А, чтоб тебя!.. Отвечай, для чего ты поставлен на пост!
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой
солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски,
окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства – и настоящего и
воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на все убеждения и
приказания отвечал одним решительным словом:
– З-заколу!
– Да постой... да дурак ты... – уговаривал его
унтер-офицер Бобылев. – Ведь я кто? Я же твой караульный начальник, стало
быть...
– Заколу! – кричал татарин испуганно и злобно и с
глазами, налившимися кровью, нервно совал штыком во всякого, кто к нему
приближался. Вокруг него собралась кучка солдат, обрадовавшихся смешному
приключению и минутному роздыху в надоевшем ученье.
Ротный командир, капитан Слива, пошел разбирать дело. Пока
он плелся вялой походкой, сгорбившись и волоча ноги, на другой конец плаца,
младшие офицеры сошлись вместе поболтать и покурить. Их было трое: поручик
Веткин – лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и
пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй год в полку, и подпрапорщик
Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной
улыбкой на толстых наивных губах, – весь точно начиненный старыми
офицерскими анекдотами.
– Свинство, – сказал Веткин, взглянув на свои
мельхиоровые часы и сердито щелкнув крышкой. – Какого черта он держит до
сих пор роту? Эфиоп!
– А вы бы ему это объяснили, Павел Павлыч, –
посоветовал с хитрым лицом Лбов.
– Черта с два. Подите, объясняйте сами. Главное – что?
Главное – ведь это все напрасно. Всегда они перед смотрами горячку порют. И
всегда переборщат. Задергают солдата, замучат, затуркают, а на смотру он будет
стоять, как пень. Знаете известный случай, как два ротных командира поспорили,
чей солдат больше съест хлеба? Выбрали они оба жесточайших обжор. Пари было
большое – что-то около ста рублей. Вот один солдат съел семь фунтов и
отвалился, больше не может. Ротный сейчас на фельдфебеля: «Ты что же, такой,
разэтакий, подвел меня?» А фельдфебель только лазами лупает: «Так что не могу
знать, вашескородие, что с ним случилось. Утром делали репетицию – восемь
фунтов стрескал в один присест...» Так вот и наши... Репетят без толку, а на
смотру сядут в калошу.
– Вчера... – Лбов вдруг прыснул от смеха. –
Вчера, уж во всех ротах кончили занятия, я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй,
темно совсем. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. «На-ве-ди, до
гру-ди, по-па-ди!» Я спрашиваю поручика Андрусевича: «Почему это у вас до сих
пор идет такая музыка?» А он говорит: «Это мы, вроде собак, на луну воем».
– Все надоело, Кука! – сказал Веткин и
зевнул. – Постойте-ка, кто это едет верхом? Кажется, Бек?
– Да. Бек-Агамалов, – решил зоркий Лбов. –
Как красиво сидит.
– Очень красиво, – согласился Ромашов. –
По-моему, он лучше всякого кавалериста ездит. О-о-о! Заплясала. Кокетничает
Бек.
По шоссе медленно ехал верхом офицер в белых перчатках и в
адъютантском мундире. Под ним была высокая длинная лошадь золотистой масти с
коротким, по-английски, хвостом. Она горячилась, нетерпеливо мотала крутой,
собранной мундштуком шеей и часто перебирала тонкими ногами.
– Павел Павлыч, это правда, что он природный
черкес? – спросил Ромашов у Веткина.
– Я думаю, правда. Иногда действительно армяшки выдают
себя за черкесов и за лезгин, но Бек вообще, кажется, не врет. Да вы
посмотрите, каков он на лошади!
– Подожди, я ему крикну, – сказал Лбов.
Он приложил руки ко рту и закричал сдавленным голосом, так,
чтобы не слышал ротный командир:
– Поручик Агамалов! Бек!
Офицер, ехавший верхом, натянул поводья, остановился на
секунду и обернулся вправо. Потом, повернув лошадь в эту сторону и слегка
согнувшись в седле, он заставил ее упругим движением перепрыгнуть через канаву
и сдержанным галопом поскакал к офицерам.
Он был меньше среднего роста, сухой, жилистый, очень
сильный. Лицо его, с покатым назад лбом, тонким горбатым носом и решительными,
крепкими губами, было мужественно и красиво и еще до сих пор не утратило
характерной восточной бледности – одновременно смуглой и матовой.
– Здравствуй, Бек, – сказал Веткин. – Ты
перед кем там выфинчивал? Дэвыцы?
Бек-Агамалов пожимал руки офицерам, низко и небрежно
склоняясь с седла. Он улыбнулся, и казалось, что его белые стиснутые зубы
бросили отраженный свет на весь низ его лица и на маленькие черные, холеные
усы...
– Ходили там две хорошенькие жидовочки. Да мне что? Я
нуль внимания.
– Знаем мы, как вы плохо в шашки играете! – мотнул
головой Веткин.
– Послушайте, господа, – заговорил Лбов и опять
заранее засмеялся. – Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров о пехотных
адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во
всем мире...
– Не ври, фендрик! – сказал Бек-Агамалов.
Он толкнул лошадь шенкелями и сделал вид, что хочет наехать
на подпрапорщика.
– Ей-богу же! У всех у них, говорит, не лошади, а
какие-то гитары, шкбпы – с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему
приказание – знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор – так забор,
овраг – так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял,
шапка к черту! Лихие ездоки!
– Что слышно нового, Бек? – спросил Веткин.
– Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что,
застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так,
что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму
выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как
рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на
заднице не держать!» И прислуга здесь же была.
– Крепко завинчено! – сказал Веткин с усмешкой –
не то иронической, не то поощрительной. – В четвертой роте он вчера,
говорят, кричал: «Что вы мне устав в нос тычете? Я – для вас устав, и никаких
больше разговоров! Я здесь царь и бог!»
Лбов вдруг опять засмеялся своим мыслям.
– А вот еще, господа, был случай с адъютантом в N-ском
полку...
– Заткнитесь, Лбов, – серьезно заметил ему
Веткин. – Эко вас прорвало сегодня.
– Есть и еще новость, – продолжал Бек-Агамалов. Он
снова повернул лошадь передом ко Лбову и, шутя, стал наезжать на него. Лошадь
мотала головой и фыркала, разбрасывая вокруг себя пену. – Есть и еще
новость. Командир во всех ротах требует от офицеров рубку чучел. В девятой роте
такого холоду нагнал, что ужас. Епифанова закатал под арест за то, что шашка
оказалась не отточена... Чего ты трусишь, фендрик! – крикнул вдруг
Бек-Агамалов на подпрапорщика. – Привыкай. Сам ведь будешь когда-нибудь
адъютантом. Будешь сидеть на лошади, как жареный воробей на блюде.
– Ну ты, азиат!.. Убирайся со своим одром
дохлым, – отмахивался Лбов от лошадиной морды. – Ты слыхал, Бек, как
в N-ском полку один адъютант купил лошадь из цирка? Выехал на ней на смотр, а
она вдруг перед самим командующим войсками начала испанским шагом парадировать.
Знаешь, так: ноги вверх и этак с боку на бок. Врезался наконец в головную роту
– суматоха, крик, безобразие. А лошадь – никакого внимания, знай себе испанским
шагом разделывает. Так Драгомиров сделал рупор – вот так вот – и кричит:
«Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!..»
– Э, пустяки, – сморщился Веткин. – Слушай,
Бек, ты нам с этой рубкой действительно сюрприз преподнес. Это значит что же?
Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли.
Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой
глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без
рук и без ног.
– Что же вы? Рубили? – спросил с любопытством
Бек-Агамалов. – Ромашов, вы не пробовали?
– Нет еще.
– Тоже! Стану я ерундой заниматься, – заворчал
Веткин. – Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести
вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить.
Я им, слава Богу, не мальчик дался...
– Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой.
– Зачем это, спрашивается? На войне? При теперешнем
огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя
шашка? Я не кавалерист. А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом –
бац-бац по башкам. Это вернее.
– Ну, хорошо, а в мирное время? Мало ли сколько может
быть случаев. Бунт, возмущение там или что...
– Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не
буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! – и
дело в шляпе...
Бек-Агамалов сделал недовольное лицо.
– Э, ты все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай
серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в
ресторане оскорбил какой-нибудь шпак... возьмем крайность – даст тебе
какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать?
Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы.
– Н-ну! Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому
что бьют только того, кто боится, что его побьют. А во-вторых... ну что же я
сделаю? Бацну в него из револьвера.
– А если револьвер дома остался? – спросил Лбов.
– Ну, черт... ну, съезжу за ним... Вот глупости. Был же
случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на
извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!..
Бек-Агамалов с досадой покачал головой.
– Знаю. Слышал. Однако суд признал, что он действовал с
заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж
я, если бы меня кто оскорбил или ударил...
Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую
руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и
прыснул.
– Опять! – строго заметил Веткин.
– Господа... пожалуйста... Ха-ха-ха! В М-ском полку был
случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда
буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер – рраз
ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его
бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь,
на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет?» – «Подпрапорщик
Краузе, умереть под знаменем!» Лег и прострелил себе руку. Потом суд его
оправдал.
– Молодчина! – сказал Бек-Агамалов.
Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о
случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили
почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет
врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес
пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальном зале
студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то
большом городе – не то в Москве, не то в Петербурге – офицер застрелил, «как
собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные
люди к незнакомым дамам не пристают.
Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от
замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в
разговор:
– А вот, господа, что я скажу с своей стороны.
Буфетчика я, положим, не считаю... да... Но если штатский... как бы это
сказать?.. Да... Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее... зачем
же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него
потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать...
– Э, чепуху вы говорите, Ромашов, – перебил его
Веткин. – Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет... э-э-э... я,
знаете ли, вээбще... э-э... не признаю дуэли. Я противник кровопролития... И
кроме того, э-э... у нас есть мировой судья...» Вот и ходите тогда всю жизнь с
битой мордой.
Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой.
– Что? Ага! Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин,
говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на
бараньих тушах, на воде...
– А на людях? – вставил Лбов.
– И на людях, – спокойно ответил Бек-Агамалов. –
Да еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось.
Вот это удар! А то что и мараться.
– А ты, Бек, можешь так?
Бек-Агамалов вздохнул с сожалением:
– Нет, не могу... Барашка молодого пополам пересеку...
пробовал даже телячью тушу... а человека, пожалуй, нет... не разрублю. Голову
снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось... нет. Мой отец это делал
легко...
– А ну-ка, господа, пойдемте попробуем, – сказал
Лбов молящим тоном, с загоревшимися глазами. – Бек, милочка, пожалуйста,
пойдем...
Офицеры подошли к глиняному чучелу. Первым рубил Веткин.
Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы,
с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал
горлом тот характерный звук – хрясь! – который делают мясники, когда рубят
говядину. Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил
его оттуда!
– Плохо! – заметил, покачав головой,
Бек-Агамалов. – Вы, Ромашов...
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой
очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего
сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не
умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство.
Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед
левую руку.
– Руку! – крикнул Бек-Агамалов.
Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул
по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся.
Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у
основания указательного пальца. Брызнула кровь.
– Эх! Вот видите, – воскликнул сердито
Бек-Агамалов, слезая с лошади. – Так и руку недолго отрубить. Разве же
можно так обращаться с оружием! Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже.
Институтка. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече
и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. – Он сделал несколько быстрых
кругообразных движений кистью правой руки, и клинок шашки превратился над его
головой в один сплошной сверкающий круг. – Теперь глядите: левую руку я
убираю назад, за спину. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите
предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад... Понимаете? И
притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к
плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Вот, смотрите.
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился
в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в
воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес
быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный
воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю.
Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
– Ах, черт! Вот это удар! – воскликнул восхищенный
Лбов. – Бек, голубчик, пожалуйста, еще раз.
– А ну-ка, Бек, еще, – попросил Веткин.
Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект,
улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с
широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами,
был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.
– Это что? Это разве рубка? – говорил он с напускным
пренебрежением. – Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади
перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как
делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой
струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь
ты.
К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев.
– Ваше благородие... Командир полка едут!
– Сми-ирррна! – закричал протяжно, строго и
возбужденно капитан Слива с другого конца площади.
Офицеры торопливо разошлись по своим взводам.
Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и
остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок,
полковой командир, а с другой легко соскочил на землю полковой адъютант,
поручик Федоровский – высокий, щеголеватый офицер.
– Здорово, шестая! – послышался густой, спокойный
голос полковника.
Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца:
– Здравия желаем, ваш-о-о-о!
Офицеры приложили руки к козырькам фуражек.
– Прошу продолжать занятия, – сказал командир
полка и подошел к ближайшему взводу.
Полковник Шульгович был сильно не в духе. Он обходил взводы,
предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался
матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих
случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал
пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и
они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом.
Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень
широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую
серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого
ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона,
но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса – голоса,
которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, – был ясно
слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.
– Ты кто такой? – отрывисто спросил полковник,
внезапно остановившись перед молодым солдатом Шарафутдиновым, стоявшим у
гимнастического забора.
– Рядовой шестой роты Шарафутдинов, ваша
высокоблагородия! – старательно, хрипло крикнул татарин.
– Дурак! Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен?
Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского
вида, молчал и только моргал веками.
– Н-ну? – возвысил голос Шульгович.
– Который лицо часовой... неприкосновенно... –
залепетал наобум татарин. – Не могу знать, ваша высокоблагородия, –
закончил он вдруг тихо и решительно.
Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим
румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и
резко спросил:
– Кто здесь младший офицер?
Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке.
– Я, господин полковник.
– А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть,
занимаетесь с людьми. Колени вместе! – гаркнул Шульгович, выкатывая
глаза. – Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан
Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед
начальством при исполнении служебных обязанностей... Ты, собачья душа, –
повернулся Шульгович к Шарафутдинову, – кто у тебя полковой командир?
– Не могу знать, – ответил с унынием, но поспешно
и твердо татарин.
– У!..... Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка?
Кто – я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. – И Шульгович несколько раз изо всей
силы ударил себя ладонью по груди.
– Не могу знать...
– ...... – ... – выругался полковник длинной,
в двадцать слов, запутанной и циничной фразой. – Капитан Слива, извольте
сейчас же поставить этого сукина сына под ружье с полной выкладкой. Пусть
сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете,
чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это – солдат,
по-вашему? – ткнул он пальцем в губы Шарафутдинову. – Это – срам,
позор, омерзение, а не солдат. Фамилию своего полкового командира не знает...
У-д-дивляюсь вам, подпоручик!..
Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и
чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед
глазами... И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо:
– Это – татарин, господин полковник. Он ничего не
понимает по-русски, и кроме того...
У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые
щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.
– Что?! – заревел он таким неестественно
оглушительным голосом, что еврейские мальчишки, сидевшие около шоссе на заборе,
посыпались, как воробьи, в разные стороны. – Что? Разговаривать?
Ма-ал-чать! Молокосос, прапорщик позволяет себе... Поручик Федоровский,
объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова
домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А
капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим
младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге.
Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь.
Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время
держал трясущуюся руку у козырька фуражки.
– Стыдно вам-с, капитан Слива-с, – ворчал
Шульгович, постепенно успокаиваясь. – Один из лучших офицеров в полку,
старый служака – и так распускаете молодежь. Подтягивайте их, жучьте их без
стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут...
Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к
коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за
зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина.
– Эх, ба-тень-ка! – с презрением, сухо и
недружелюбно сказал Слива несколько минут спустя, когда офицеры расходились по
домам. – Дернуло вас разговаривать. Стояли бы и молчали, если уж Бог убил.
Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту
прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не...
Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной
к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою
грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его
унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь
горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому
одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире
остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое,
уединенное ежедневное пьянство по вечерам – «до подушки», как выражались в
полку старые запойные бурбоны.
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная
привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем
лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно:
«Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти...» |