Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще
чернее и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и
дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню
Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу
туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый
голос денщика Николаевых, Степана:
– Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его
знает?..
А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил
равнодушно, вместе с продолжительным, ленивым зевком:
– Дела, братец ты мой... С жиру это все. Ну, прощевай,
что ли, Степан.
– Прощай, Баулин. Заходи когда.
Ромашов прилип к забору. От острого стыда он покраснел,
несмотря на темноту; все тело его покрылось сразу испариной, и точно тысячи
иголок закололи его кожу на ногах и на спине. «Конечно! Даже денщики
смеются», – подумал он с отчаянием. Тотчас же ему припомнился весь
сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми
обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые,
как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о
нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
– Какой позор, какой позор! – шептал подпоручик,
не двигаясь с места. – Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты
приходишь... Нет, довольно. Теперь я уж твердо знаю, что довольно!
В гостиной у Николаевых потух огонь. «Вот они уже в
спальне», – подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как
Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и
бесстыдством давно женатых людей и говорят о нем. Она в одной юбке причесывает
перед зеркалом на ночь волосы. Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на
кровати, снимает сапог и, краснея от усилия, говорит сердито и сонно: «Мне,
знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до каких пор. Удивляюсь, чего ты с ним
так возишься?» А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь,
отвечает ему в зеркало недовольным тоном: «Вовсе он не мой, а твой!..»
Прошло еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими
мучительными и горькими мыслями, решился двинуться дальше. Мимо всего длинного
плетня, ограждавшего дом Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая
ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем.
Домой идти ему не хотелось; даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой
и длинной, об одном окне, комнате, со всеми надоевшими до отвращения
предметами. «Вот, назло ей, пойду к Назанскому, – решил он внезапно и
сразу почувствовал в этом какое-то мстительное удовлетворение. – Она выговаривала
мне за дружбу с Назанским, так вот же назло! И пускай!..»
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром
сказал про себя: «Клянусь, клянусь, что в последний раз приходил к ним. Не хочу
больше испытывать такого унижения. Клянусь!»
И сейчас же, по своей привычке, прибавил мысленно:
«Его выразительные черные глаза сверкали решимостью и
презрением!»
Хотя глаза у него были вовсе не черные, а самые обыкновенные
– желтоватые, с зеленым ободком.
Назанский снимал комнату у своего товарища, поручика
Зегржта. Этот Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во всей русской
армии, несмотря на безукоризненную службу и на участие в турецкой кампании.
Каким-то роковым и необъяснимым образом ему не везло в чинопроизводстве. Он был
вдов, с четырьмя маленькими детьми, и все-таки кое-как изворачивался на своем
сорокавосьмирублевом жалованье. Он снимал большие квартиры и сдавал их по
комнатам холостым офицерам, держал столовников, разводил кур и индюшек, умел
как-то особенно дешево и заблаговременно покупать дрова. Детей своих он сам
купал в корытцах, сам лечил их домашней аптечкой и сам шил им на швейной машине
лифчики, панталончики и рубашечки. Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие
холостые офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его
заставляла заниматься ими крутая нужда. Злые языки говорили про него, что он
тайно, под рукой отсылает свои рукоделия куда-то на продажу.
Но все эти мелочные хозяйственные ухищрения плохо помогали
Зегржту. Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали,
нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически,
раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с
растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь
денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя
николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за
плечами наподобие крыльев.
Теперь у него в комнатах светится огонь, и, подойдя к окну,
Ромашов увидел самого Зегржта. Он сидел у круглого стола под висячей лампой и,
низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом,
вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку – должно быть, грудь для
малороссийской рубашки. Ромашов побарабанил в стекло. Зегржт вздрогнул, отложил
работу в сторону и подошел к окну.
– Это я, Адам Иванович. Отворите-ка на секунду, –
сказал Ромашов.
Зегржт влез на подоконник и просунул в форточку свой лысый
лоб и свалявшуюся на один бок жидкую бороду.
– Это вы, подпоручик Ромашов? А что?
– Назанский дома?
– Дома, дома. Куда же ему идти? Ах, Господи, –
борода Зегржта затряслась в форточке, – морочит мне голову ваш Назанский.
Второй месяц посылаю ему обеды, а он все только обещает заплатить. Когда он
переезжал, я его убедительно просил, во избежание недоразумений...
– Да, да, да... это... в самом деле... – перебил
рассеянно Ромашов. – А, скажите, каков он? Можно его видеть?
– Думаю, можно... Ходит все по комнате. – Зегржт
на секунду прислушался. – Вот и теперь ходит. Вы понимаете, я ему ясно
говорил: во избежание недоразумений условимся, чтобы плата...
– Извините, Адам Иванович, я сейчас, – прервал его
Ромашов. – Если позволите, я зайду в другой раз. Очень спешное дело...
Он прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника,
у Назанского горел огонь. Одно из окон было раскрыто настежь. Сам Назанский,
без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходил взад и вперед
быстрыми шагами по комнате; его белая фигура и золотоволосая голова то мелькали
в просветах окон, то скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор
палисадника и окликнул его.
– Кто это? – спокойно, точно он ожидал оклика,
спросил Назанский, высунувшись наружу через подоконник. – А, это вы,
Георгий Алексеич? Подождите: через двери вам будет далеко и темно. Лезьте в
окно. Давайте вашу руку.
Комната у Назанского была еще беднее, чем у Ромашова. Вдоль
стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая
тощая, точно на ее железках лежало одно только розовое пикейное одеяло; у
другой стены – простой некрашеный стол и две грубых табуретки. В одном из углов
комнаты был плотно пригнан, на манер кивота, узенький деревянный поставец. В
ногах кровати помещался кожаный рыжий чемодан, весь облепленный железнодорожными
бумажками. Кроме этих предметов, не считая лампы на столе, в комнате не было
больше ни одной вещи.
– Здравствуйте, мой дорогой, – сказал Назанский,
крепко пожимая и встряхивая руку Ромашова и глядя ему прямо в глаза
задумчивыми, прекрасными голубыми глазами. – Садитесь-ка вот здесь, на
кровать. Вы слышали, что я подал рапорт о болезни?
– Да. Мне сейчас об этом говорил Николаев.
Опять Ромашову вспомнились ужасные слова денщика Степана, и
лицо его страдальчески сморщилось.
– А! Вы были у Николаевых? – вдруг с живостью и с
видимым интересом спросил Назанский. – Вы часто бываете у них?
Какой-то смутный инстинкт осторожности, вызванный необычным
тоном этого вопроса, заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно:
– Нет, совсем не часто. Так, случайно зашел.
Назанский, ходивший взад и вперед по комнате, остановился
около поставца и отворил его. Там на полке стоял графин с водкой и лежало
яблоко, разрезанное аккуратными, тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю, он
торопливо налил себе рюмку и выпил. Ромашов видел, как конвульсивно
содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.
– Не хотите ли? – предложил Назанский, указывая на
поставец. – Закуска небогатая, но, если голодны, можно соорудить яичницу.
Можно воздействовать на Адама, ветхого человека.
– Спасибо. Я потом.
Назанский прошелся по комнате, засунув руки в карманы.
Сделав два конца, он заговорил, точно продолжая только что прерванную беседу:
– Да. Так вот я все хожу и все думаю. И, знаете,
Ромашов, я счастлив. В полку завтра все скажут, что у меня запой. А что ж, это,
пожалуй, и верно, только это не совсем так. Я теперь счастлив, а вовсе не болен
и не страдаю. В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь
тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе,
благоразумен и рассудителен. Я ненавижу, например, военную службу, но служу.
Почему я служу? Да черт его знает почему! Потому что мне с детства твердили и
теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни – это служить и быть сытым
и хорошо одетым. А философия, говорят они, это чепуха, это хорошо тому, кому
нечего делать, кому маменька оставила наследство. И вот я делаю вещи, к которым
у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни
приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными. Мое
существование однообразно, как забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею
задуматься, – не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, – о любви, о
красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии
людей, о поэзии, о Боге. Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!.. Смешно, и
дико, и непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях.
Это философия, черт возьми, следовательно – чепуха, праздная и нелепая
болтовня.
– Но это – главное в жизни, – задумчиво произнес
Ромашов.
– И вот наступает для меня это время, которое они зовут
таким жестоким именем, – продолжал, не слушая его, Назанский. Он все ходил
взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к
Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. –
Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума! Я живу тогда, может
быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью!
Все, что я видел, о чем читал или слышал, – все оживляется во мне, все
приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда память моя
– точно музей редких откровений. Понимаете – я Ротшильд! Беру первое, что мне
попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением. О лицах, о
встречах, о характерах, о книгах, о женщинах – ах, особенно о женщинах и о
женской любви!.. Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о
мудрецах и героях и об их удивительных словах. Я не верю в Бога, Ромашов, но
иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в
памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и
память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг
иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную
красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один... и плачу, –
страстно, жарко плачу...
Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на
открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки
рамы. Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще
таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу под окном
черные листья каких-то низеньких кустов. И в этом мягком воздухе, полном
странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких
и точно теплых звездах – чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась
жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев –
целого мира.
А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на
Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты:
– Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и
так неожиданно. Ум становится острым и ярким, воображение – точно поток! Все
вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так
восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый,
что это обострение чувств, все это духовное озарение – увы! – не что иное,
как физиологическое действие алкоголя на нервную систему. Сначала, когда я впервые
испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это – само
вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного.
Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым
разом все больше и больше разъедают дно. Да. Но все-таки это безумие сладко
мне, и... к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая
надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример
долговечия... Я счастлив – и все тут!
Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно
притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же
самое.
– О чем же вы думали перед моим приходом, Василий
Нилыч? – спросил он, садясь по-прежнему на подоконник.
Но Назанский почти не слыхал его вопроса.
– Какое, например, наслаждение мечтать о
женщинах! – воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу
с широким, убедительным жестом. – Нет, не грязно думать. Зачем? Никогда не
надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю
часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках,
думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на
смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих
все и ничего не боящихся. Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно,
Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может
быть, увидите, но я – нет.
Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо,
но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей
вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника. Никогда еще
лицо Назанского, даже в егo лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким
красивым и интересным. Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг
его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая
борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и
изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову
одного из трех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых
Ромашов видел где-то на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза
смотрели оживленно, умно и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица
поражал своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд
различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт,
результат алкогольного воспаления крови.
– Любовь! К женщине! Какая бездна тайны! Какое
наслаждение и какое острое, сладкое страдание! – вдруг воскликнул
восторженно Назанский.
Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся
в угол, но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело
захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним.
– Вспомнилась мне одна смешная история, –
добродушно и просто заговорил Назанский. – Эх, мысли-то у меня как
прыгают!.. Сидел я однажды в Рязани на станции «Ока» и ждал парохода. Ждать
приходилось, пожалуй, около суток, – это было во время весеннего
разлива, – и я – вы, конечно, понимаете – свил себе гнездо в буфете. А за
буфетом стояла девушка, так лет восемнадцати, – такая, знаете ли,
некрасивая, в оспинках, но бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в
конце концов премилая. И было нас только трое на станции: она, я и маленький
белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее отец, знаете – такая красная,
толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса.
Но отец был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает,
и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить. Потом уйдет опять
спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку
локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив. А там вдруг юноша
запоет говорком:
Лю-юбовь
– что такое?
Что
тако-ое любовь?
Это
чувство неземное,
Что
волнует нашу кровь.
И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: «Любовь
– что такое? Что такое любовь?..» Знаете, такой пошленький-пошленький мотивчик.
Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады... небось
нарочно в город пешком ходили. Да. Попоют и опять помолчат. А потом она, как
будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь – и забудет руку на стойке, а
он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: «Лю-бовь –
что такое?..» На дворе – весна, разлив, томность. И так они круглые сутки.
Тогда эта «любовь» мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно
вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть, любезничали до меня недели две,
а может быть, и после меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это
счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще
больше, чем наша нелепая жизнь – о, куда! – в сто раз больше!.. Впрочем...
Постойте-ка, Ромашов. Мысли у меня путаются. К чему это я о телеграфисте?
Назанский опять подошел к поставцу. Но он не пил, а,
повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски
пальцами правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное,
приниженное.
– Вы говорили о женской любви – о бездне, о тайне, о
радости, – напомнил Ромашов.
– Да, любовь! – воскликнул Назанский ликующим
голосом. Он быстро выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца
и торопливо утер губы рукавом рубашки. – Любовь! Кто понимает ее? Из нее
сделали тему для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких
анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня
был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим
золотым пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы животные,
например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из
них услышали вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете –
Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он
стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме
циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное
мужское молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине. И все это
оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в
окончательном обладании, – таится что-то грубо-животное, что-то
эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное
– черт! – я не умею этого выразить. И оттого-то у большинства вслед за
обладанием идет холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для
любви ночь, так же как для воровства и для убийства... Тут, дорогой мой,
природа устроила для людей какую-то засаду с приманкой и с петлей.
– Это правда, – тихо и печально согласился
Ромашов.
– Нет, неправда! – громко крикнул
Назанский. – А я вам говорю – неправда. Природа, как и во всем,
распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика Дица вслед за любовью
идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь – прелесть, очарование,
весна! Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле.
Но она – удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным
слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана
Васильченки, а один из этого миллиона – Бетховен. Так во всем: в поэзии, в
художестве, в мудрости... И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные
лишь единицам из миллионов.
Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с
Ромашовым и, задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил
вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом:
– О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых
прелестей, мы – грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы, сколько
разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной,
безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в
недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня
никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли
посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера –
переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее,
поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы – о какое блаженство! – раз в
жизни прикоснуться к ее платью.
– И кончить сумасшествием, – мрачно сказал
Ромашов.
– Ах, милый мой, не все ли равно! – возразил с
пылкостью Назанский и опять нервно забегал по комнате. – Может
быть, – почем знать? – вы тогда-то и вступите в блаженную сказочную
жизнь. Ну, хорошо; вы сойдете с ума от этой удивительной, невероятной любви, а
поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что
же лучше? Но подумайте только, какое счастье – стоять целую ночь на другой
стороне улицы, в тени, и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно
изнутри, на занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает?
Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон –
это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и
настойчивости, и вот – великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее
платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе,
никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут,
подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее – нет, зачем за нее – за
ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку – отдать и жизнь,
и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают
красавцы и победители.
– О, как это верно! Как хорошо все, что вы
говорите! – воскликнул взволнованный Ромашов. Он уже давно встал с
подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате,
ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. – Какие мысли приходят вам
в голову! Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну... женщину. Это было не
здесь, не здесь... еще в Москве... я был... юнкером. Но она не знала об этом. И
мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь
работала, взять нитку и потихоньку тянуть к себе. Только и всего. Она не
замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья кружилась голова.
– Да, да, я понимаю, – кивал головой Назанский,
весело и ласково улыбаясь. – Я понимаю вас. Это – точно проволока, точно
электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь
так прекрасна!..
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его
голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила
какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти
чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому.
– Василий Нилыч, я удивляюсь вам, – сказал он,
взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. – Вы – такой талантливый,
чуткий, широкий человек, и вот... точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не
смею читать вам пошлой морали... Я сам... Но что, если бы вы встретили в своей
жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об
этом думаю!..
Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно.
– Женщина... – протянул он задумчиво. – Да! Я
вам расскажу! – воскликнул он вдруг решительно. – Я встретился
один-единственный раз в жизни с чудной, необыкновенной женщиной. С девушкой...
Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил ее, но он был
недостоин любви, и она не любила его». Она разлюбила меня за то, что я пью..