В самом конце мая в роте капитана Осадчего повесился молодой
солдат, и, по странному расположению судьбы, повесился в то же самое число, в
которое в прошлом году произошел в этой роте такой же случай. Когда его
вскрывали, Ромашов был помощником дежурного по полку и поневоле вынужден был
присутствовать при вскрытии. Солдат еще не успел разложиться. Ромашов слышал,
как из его развороченного на куски тела шел густой запах сырого мяса, точно от
туш, которые выставляют при входе в мясные лавки. Он видел его сырые и синие
ослизлые глянцевитые внутренности, видел содержимое его желудка, видел его мозг
– серо-желтый, весь в извилинах, вздрагивавший на столе от шагов, как желе,
перевернутое из формы. Все это было ново, страшно и противно и в то же
вре-<R> мя вселяло в него какое-то брезгливое неуважение к человеку.
Изредка, время от времени, в полку наступали дни какого-то
общего, повального, безобразного кутежа. Может быть, это случалось в те
странные моменты, когда люди, случайно между собой связанные, но все вместе
осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость, вдруг
прозревали в глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном
сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда
спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего
русла.
Так случилось и после этого самоубийства. Первым начал
Осадчий. Как раз подошло несколько дней праздников подряд, и он в течение их
вел в собрании отчаянную игру и страшно много пил. Странно: огромная воля этого
большого, сильного и хищного, как зверь, человека увлекла за собой весь полк в
какую-то вертящуюся книзу воронку, и во все время этого стихийного,
припадочного кутежа Осадчий с цинизмом, с наглым вызовом, точно ища отпора и
возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.
Было шесть часов вечера. Ромашов сидел с ногами на
подоконнике и тихо насвистывал вальс из «Фауста». В саду кричали воробьи и
стрекотали сороки. Вечер еще не наступил, но между деревьями уже бродили легкие
задумчивые тени.
Вдруг у крыльца его дома чей-то голос запел громко, с
воодушевлением, но фальшиво:
Бесятся
кони, бренчат мундштуками,
Пенятся,
рвутся, храпя-а-ат...
С грохотом распахнулись обе входные двери, и в комнату
ввалился Веткин. С трудом удерживая равновесие, он продолжал петь:
Барыни,
барышни взором отчаянным
Вслед
уходящим глядят.
Он был пьян, тяжело, угарно, со вчерашнего. Веки глаз от
бессонной ночи у него покраснели и набрякли. Шапка сидела на затылке. Усы, еще
мокрые, потемнели и висели вниз двумя густыми сосульками, точно, у моржа.
– Р-ромуальд! Анахорет сирийский, дай я тебя
лобзну! – завопил он на всю комнату. – Ну, чего ты киснешь? Пойдем,
брат. Там весело: играют, поют. Пойдем!
Он крепко и продолжительно поцеловал Ромашова в губы, смочив
его лицо своими усами.
– Ну, будет, будет, Павел Павлович, – слабо
сопротивлялся Ромашов, – к чему телячьи восторги?
– Друг, руку твою! Институтка. Люблю в тебе я прошлое
страданье и юность улетевшую мою. Сейчас Осадчий такую вечную память вывел, что
стекла задребезжали. Ромашевич, люблю я, братец, тебя! Дай я тебя поцелую,
по-настоящему, по-русски, в самые губы!
Ромашову было противно опухшее лицо Веткина с остекленевшими
глазами, был гадок запах, шедший из его рта, прикосновение его мокрых губ и
усов. Но он был всегда в этих случаях беззащитен и теперь только деланно и вяло
улыбался.
– Постой, зачем я к тебе пришел?.. – кричал
Веткин, икая и пошатываясь. – Что-то было важное... А, вот зачем. Ну,
брат, и выставил же я Бобетинского. Понимаешь – все дотла, до копеечки. Дошло
до того, что он просит играть на запись! Ну, уж я тут ему говорю: «Нет, уж,
батенька, это атбнде-с, не хотите ли чего-нибудь помягче-с?» Тут он ставит
револьвер. На-ка вот, Ромашенко, погляди. – Веткин вытащил из брюк,
выворотив при этом карман наружу, маленький изящный револьвер в сером замшевом
чехле. – Это, брат, системы Мервина. Я спрашиваю: «Во сколько ставишь?» –
«Двадцать пять». – «Десять!» – «Пятнадцать». – «Ну, черт с тобой!»
Поставил он рубль в цвет и в масть в круглую. Бац, бац, бац, бац! На пятом
абцуге я его даму – чик! Здра-авствуйте, сто гусей! За ним еще что-то осталось.
Великолепный револьвер и патроны к нему. На тебе, Ромашевич. В знак памяти и
дружбы нежной дарю тебе сей револьвер, и помни всегда прилежно, какой Веткин –
храбрый офицер. Ha! Это стихи.
– Зачем это, Павел Павлович? Спрячьте.
– Что, ты думаешь, плохой револьвер? Слона можно убить.
Постой, мы сейчас попробуем. Где у тебя помещается твой раб? Я пойду, спрошу у
него какую-нибудь доску. Эй, р-р-раб! Оруженосец!
Колеблющимися шагами он вышел в сени, где обыкновенно
помещался Гайнан, повозился там немного и через минуту вернулся, держа под
правым локтем за голову бюст Пушкина.
– Будет, Павел Павлович, не стоит, – слабо
останавливал его Ромашов.
– Э, чепуха! Какой-то шпак. Вот мы его сейчас поставим
на табуретку. Стой смирно, каналья! – погрозил Веткин пальцем на
бюст. – Слышишь? Я тебе задам!
Он отошел в сторону, прислонился к подоконнику рядом с
Ромашовым и взвел курок. Но при этом он так нелепо, такими пьяными движениями
размахивал револьвером в воздухе, что Ромашов только испуганно морщился и часто
моргал глазами, ожидая нечаянного выстрела.
Расстояние было не более восьми шагов. Веткин долго целился,
кружа дулом в разные стороны. Наконец он выстрелил, и на бюсте, на правой щеке,
образовалась большая неправильная черная дыра. В ушах у Ромашова зазвенело от
выстрела.
– Видал миндал? – закричал Веткин. – Ну, так
вот, на тебе, береги на память и помни мою любовь. А теперь надевай китель и
айда в собрание. Дернем во славу русского оружия.
– Павел Павлович, право ж, не стоит, право же, лучше не
нужно, – бессильно умолял его Ромашов.
Но он не сумел отказаться: не находил для этого ни
решительных слов, ни крепких интонаций в голосе. И, мысленно браня себя за
тряпичное безволие, он вяло поплелся за Веткиным, который нетвердо, зигзагами
шагал вдоль огородных грядок, по огурцам и капусте.
Это был беспорядочный, шумный, угарный – поистине
сумасшедший вечер. Сначала пили в собрании, потом поехали на вокзал пить
глинтвейн, опять вернулись в собрание. Сначала Ромашов стеснялся, досадовал на
самого себя за уступчивость и испытывал то нудное чувство брезгливости и
неловкости, которое ощущает всякий свежий человек в обществе пьяных. Смех
казался ему неестественным, остроты – плоскими, пение – фальшивым. Но красное
горячее вино, выпитое им на вокзале, вдруг закружило его голову и наполнило ее
шумным и каким-то судорожным весельем. Перед глазами стала серая завеса из
миллионов дрожащих песчинок, и все сделалось удобно, смешно и понятно.
Час за часом пробежали, как секунды, и только потому, что в
столовой зажгли лампы, Ромашов смутно понял, что прошло много времени и
наступила ночь.
– Господа, поедемте к девочкам, – предложил
кто-то. – Поедемте все к Шлейферше.
– К Шлейферше, к Шлейферше. Ура!
И все засуетились, загрохотали стульями, засмеялись. В этот
вечер все делалось как-то само собой. У ворот собрания уже стояли пароконные
фаэтоны, но никто не знал, откуда они взялись. В сознании Ромашова уже давно
появились черные сонные провалы, чередовавшиеся с моментами особенно яркого
обостренного понимания. Он вдруг увидел себя сидящим в экипаже рядом с
Веткиным. Впереди на скамейке помещался кто-то третий, но лицо его Ромашов
никак не мог ночью рассмотреть, хотя и наклонялся к нему, бессильно мотаясь
туловищем влево и вправо. Лицо это казалось темным и то суживалось в кулачок,
то растягивалось в косом направлении и было удивительно знакомо. Ромашов вдруг
засмеялся и сам точно со стороны услыхал свой тупой, деревянный смех.
– Врешь, Веткин, я знаю, брат, куда мы едем, –
сказал он с пьяным лукавством. – Ты, брат, меня везешь к женщинам. Я,
брат, знаю.
Их перегнал, оглушительно стуча по камням, другой экипаж.
Быстро и сумбурно промелькнули в свете фонарей гнедые лошади, скакавшие
нестройным карьером, кучер, неистово вертевший над головой кнутом, и четыре
офицера, которые с криком и свистом качались на своих сиденьях.
Сознание на минуту с необыкновенной яркостью и точностью
вернулось к Ромашову. Да, вот он едет в то место, где несколько женщин отдают
кому угодно свое тело, свои ласки и великую тайну своей любви. За деньги? На
минуту? Ах, не все ли равно! Женщины! Женщины! – кричал внутри Ромашова
какой-то дикий и сладкий нетерпеливый голос. Примешивалась к нему, как
отдаленный, чуть слышный звук, мысль о Шурочке, но в этом совпадении не было
ничего низкого, оскорбительного, а, наоборот, было что-то отрадное, ожидаемое,
волнующее, от чего тихо и приятно щекотало в сердце.
Вот он сейчас приедет к ним, еще не известным, еще ни разу
не виданным, к этим странным, таинственным, пленительным существам – к
женщинам! И сокровенная мечта сразу станет явью, и он будет смотреть на них,
брать их за руки, слушать их нежный смех и пение, и это будет непонятным, но
радостным утешением в той страстной жажде, с которой он стремился к одной
женщине в мире, к ней, к Шурочке! Но в мыслях его не было никакой определенно
чувственной цели, – его, отвергнутого одной женщиной, властно, стихийно
тянуло в сферу этой неприкрытой, откровенной, упрощенной любви, как тянет в
холодную ночь на огонь маяка усталых и иззябших перелетных птиц. И больше
ничего.
Лошади повернули направо. Сразу прекратился стук колес и
дребезжание гаек. Экипаж сильно и мягко заколебался на колеях и выбоинах, круто
спускаясь под горку. Ромашов открыл глаза. Глубоко внизу под его ногами широко
и в беспорядке разбросались маленькие огоньки. Они то ныряли за деревья и
невидимые дома, то опять выскакивали наружу, и казалось, что там, по долине,
бродит большая разбившаяся толпа, какая-то фантастическая процессия с фонарями
в руках. На миг откуда-то пахнуло теплом и запахом полыни, большая темная ветка
зашелестела по головам, и тотчас же потянуло сырым холодом, точно дыханием
старого погреба.
– Куда мы едем? – спросил опять Ромашов.
– В Завалье! – крикнул сидевший впереди, и Ромашов
с удивлением подумал: «Ах, да ведь это поручик Епифанов. Мы едем к Шлейферше».
– Неужели вы ни разу не были? – спросил Веткин.
– Убирайтесь вы оба к черту! – крикнул Ромашов.
Но Епифанов смеялся и говорил:
– Послушайте, Юрий Алексеич, хотите, мы шепнем, что вы в
первый раз в жизни? А? Ну, миленький, ну душечка. Они это любят. Что вам стоит?
Опять сознание Ромашова заволоклось плотным, непроницаемым
мраком. Сразу, точно без малейшего перерыва, он увидел себя в большом зале с
паркетным полом и с венскими стульями вдоль всех стен. Над входной дверью и над
тремя другими дверьми, ведущими в темные каморки, висели длинные ситцевые
портьеры, красные, в желтых букетах. Такие же занавески слабо надувались и
колыхались над окнами, отворенными в черную тьму двора. На стенах горели лампы.
Было светло, дымно и пахло острой еврейской кухней, но по временам из окон
доносился свежий запах мокрой зелени, цветущей белой акации и весеннего
воздуха.
Офицеров приехало около десяти. Казалось, что каждый из них
одновременно и пел, и кричал, и смеялся. Ромашов, блаженно и наивно улыбаясь,
бродил от одного к другому, узнавая, точно в первый раз, с удивлением и с
удовольствием Бек-Агамалова, Лбова, Веткина, Епифанова, Арчаковского, Олизара и
других. Тут же был штабс-капитан Лещенко; он сидел у окна со своим всегдашним
покорным и унылым видом. На столе, точно сами собой, как и все было в этот
вечер, появились бутылки с пивом и с густой вишневой наливкой. Ромашов пил с
кем-то, чокался и целовался, и чувствовал, что руки и губы у него стали липкими
и сладкими.
Тут было пять или шесть женщин. Одна из них, по виду девочка
лет четырнадцати, одетая пажом, с ногами в розовом трико, сидела на коленях у
Бек-Агамалова и играла шнурами его аксельбантов. Другая, крупная блондинка, в
красной шелковой кофте и темной юбке, с большим красивым напудренным лицом и
круглыми черными широкими бровями, подошла к Ромашову.
– Мужчина, что вы такой скучный? Пойдемте в
комнату, – сказала она низким голосом.
Она боком, развязно села на стол, положив ногу на ногу.
Ромашов увидел, как под платьем гладко определилась ее круглая и мощная ляжка.
У него задрожали руки и стало холодно во рту. Он спросил робко:
– Как вас зовут?
– Меня? Мальвиной. – Она равнодушно отвернулась от
офицера и заболтала ногами. – Угостите папиросочкой.
Откуда-то появились два музыканта-еврея: один – со скрипкой,
другой – с бубном. Под докучный и фальшивый мотив польки, сопровождаемый
глухими дребезжащими ударами, Олизар и Арчаковский стали плясать канкан. Они
скакали друг перед другом то на одной, то на другой ноге, прищелкивая пальцами
вытянутых рук, пятились назад, раскорячив согнутые колени и заложив большие
пальцы под мышки, и с грубо-циничными жестами вихляли бедрами, безобразно
наклоняя туловище то вперед, то назад. Вдруг Бек-Агамалов вскочил со стула и
закричал резким, высоким, исступленным голосом:
– К черту шпаков! Сейчас же вон! Фить!
В дверях стояло двое штатских – их знали все офицеры в
полку, так как они бывали на вечерах в собрании: один – чиновник казначейства,
а другой – брат судебного пристава, мелкий помещик, – оба очень приличные
молодые люди.
У чиновника была на лице бледная насильственная улыбка, и он
говорил искательным тоном, но стараясь держать себя развязно:
– Позвольте, господа... разделить компанию. Вы же меня
знаете, господа... Я же Дубецкий, господа... Мы, господа, вам не помешаем.
– В тесноте, да не в обиде, – сказал брат
судебного пристава и захохотал напряженно.
Поднялась суматоха. Все в комнате завертелось клубком,
застонало, засмеялось, затопало. Запрыгали вверх, коптя, огненные язычки ламп.
Прохладный ночной воздух ворвался из окон и трепетно дохнул на лица. Голоса
штатских, уже на дворе, кричали с бессильным и злым испугом, жалобно, громко и
слезливо:
– Я этого так тебе не оставлю! Мы командиру полка будем
жаловаться. Я губернатору напишу. Опричники!
– У-лю-лю-лю-лю! Ату их! – вопил тонким фальцетом
Веткин, высунувшись из окна.
Ромашову казалось, что все сегодняшние происшествия следуют
одно за другим без перерыва и без всякой связи, точно перед ним разматывалась
крикливая и пестрая лента с уродливыми, нелепыми, кошмарными картинами. Опять
однообразно завизжала скрипка, загудел и задрожал бубен. Кто-то, без мундира, в
одной белой рубашке, плясал вприсядку посредине комнаты, ежеминутно падая назад
и упираясь рукой в пол. Худенькая красивая женщина – ее раньше омашов не
заметил – с распущенными черными волосами и с торчащими ключицами на открытой
шее обнимала голыми руками печального Лещенку за шею и, стараясь перекричать
музыку и гомон, визгливо пела ему в самое ухо:
Когда
заболеешь чахоткой навсегда,
Станешь
бледный, как эта стена, —
Кругом
тебя доктора.
Бобетинский плескал пивом из стакана через перегородку в
одну из темных отдельных каморок, а оттуда недовольный, густой заспанный голос
говорил ворчливо:
– Да, господа... да будет же. Кто это там? Что за
свинство!
– Послушайте, давно ли вы здесь? – спросил Ромашов
женщину в красной кофте и воровато, как будто незаметно для себя, положил
ладонь на ее крепкую теплую ногу.
Она что-то ответила, чего он не расслышал. Его внимание
привлекла дикая сцена. Подпрапорщик Лбов гонялся по комнате за одним из
музыкантов и из всей силы колотил его бубном по голове. Еврей кричал быстро и
непонятно и, озираясь назад с испугом, метался из угла в угол, подбирая длинные
фалды сюртука. Все смеялись. Арчаковский от хохота упал на пол и со слезами на
глазах катался во все стороны. Потом послышался пронзительный вопль другого
музыканта. Кто-то выхватил у него из рук скрипку и со страшной силой ударил ее
об землю. Дека ее разбилась вдребезги, с певучим треском, который странно
слился с отчаянным криком еврея. Потом для Ромашова настало несколько минут
темного забвения. И вдруг опять он увидел, точно в горячечном сне, что все, кто
были в комнате, сразу закричали, забегали, замахали руками. Вокруг
Бек-Агамалова быстро и тесно сомкнулись люди, но тотчас же они широко
раздались, разбежались по всей комнате.
– Все вон отсюда! Никого не хочу! – бешено кричал
Бек-Агамалов.
Он скрежетал, потрясал пред собой кулаками и топал ногами.
Лицо у него сделалось малиновым, на лбу вздулись, как шнурки, две жилы,
сходящиеся к носу, голова была низко и грозно опущена, а в выкатившихся глазах
страшно сверкали обнажившиеся круглые белки.
Он точно потерял человеческие слова и ревел, как
взбесившийся зверь, ужасным вибрирующим голосом:
– А-а-а-а!
Вдруг он, быстро и неожиданно ловко изогнувшись телом влево,
выхватил из ножен шашку. Она лязгнула и с резким свистом сверкнула у него над
головой! И сразу все, кто были в комнате, ринулись к окнам и к дверям. Женщины
истерически визжали. Мужчины отталкивали друг друга. Ромашова стремительно
увлекли к дверям, и кто-то, протесняясь мимо него, больно, до крови, черкнул
его концом погона или пуговицей по щеке. И тотчас же на дворе закричали,
перебивая друг друга, взволнованные, торопливые голоса. Ромашов остался один в
дверях. Сердце у него часто и крепко билось, но вместе с ужасом он испытывал какое-то
сладкое, буйное и веселое предчувствие.
Вид общего страха совсем опьянил его. Он с припадочной силой
в несколько ударов расщепил стол, потом яростно хватил шашкой по зеркалу, и
осколки от него сверкающим радужным дождем брызнули во все стороны. С другого
стола он одним ударом сбил все стоявшие на нем бутылки и стаканы.
Но вдруг раздался чей-то пронзительный, неестественно-наглый
крик:
– Дурак! Хам!
Это кричала та самая простоволосая женщина с голыми руками,
которая только что обнимала Лещенку. Ромашов раньше не видел ее. Она стояла в
нише за печкой и, упираясь кулаками в бедра, вся наклоняясь вперед, кричала без
перерыва криком обсчитанной рыночной торговки:
– Дурак! Хам! Холуй! И никто тебя не боится. Дурак,
дурак, дурак, дурак!..
Бек-Агамалов нахмурил брови и, точно растерявшись, опустил
вниз шашку. Ромашов видел, как постепенно бледнело его лицо и как в глазах его
разгорался зловещий желтый блеск. И в то же время он все ниже и ниже сгибал
ноги, весь съеживался и вбирал в себя шею, как зверь, готовый сделать прыжок.
– Замолчи! – бросил он хрипло, точно выплюнул.
– Дурак! Болван! Армяшка! Не замолчу! Дурак!
Дурак! – выкрикивала женщина, содрогаясь всем телом при каждом крике.
Ромашов знал, что и сам он бледнеет с каждым мгновением. В
голове у него сделалось знакомое чувство невесомости, пустоты и свободы.
Странная смесь ужаса и веселья подняла вдруг его душу кверху, точно легкую
пьяную пену. Он увидел, что Бек-Агамалов, не сводя глаз с женщины, медленно
поднимает над головой шашку. И вдруг пламенный поток безумного восторга, ужаса,
физического холода, смеха и отваги нахлынул на Ромашова. Бросаясь вперед, он
еще успел расслышать, как Бек-Агамалов прохрипел яростно:
– Ты не замолчишь? Я тебя в последний...
Ромашов крепко, с силой, которой он сам от себя не ожидал,
схватил Бек-Агамалова за кисть руки. В течение нескольких секунд оба офицера,
не моргая, пристально глядели друг на друга, на расстоянии пяти или шести
вершков. Ромашов слышал частое, фыркающее, как у лошади, дыхание Бек-Агамалова,
видел его страшные белки и остро блестящие зрачки глаз и белые, скрипящие
движущиеся челюсти, но он уже чувствовал, что безумный огонь с каждым
мгновением потухает в этом искаженном лице. И было ему жутко и невыразимо
радостно стоять так, между жизнью и смертью, и уже знать, что он выходит
победителем в этой игре. Должно быть, все те, кто наблюдали эту сцену извне,
поняли ее опасное значение. На дворе за окнами стало тихо, – так тихо, что
где-то в двух шагах, в темноте, соловей вдруг залился громкой, беззаботной
трелью.
– Пусти! – хрипло выдавил из себя Бек-Агамалов.
– Бек, ты не ударишь женщину, – сказал Ромашов
спокойно. – Бек, тебе будет на всю жизнь стыдно. Ты не ударишь.
Последние искры безумия угасли в глазах Бек-Агамалова.
Ромашов быстро замигал веками и глубоко вздохнул, точно после обморока. Сердце
его забилось быстро и беспорядочно, как во время испуга, а голова опять
сделалась тяжелой и теплой.
– Пусти! – еще раз крикнул Бек-Агамалов с
ненавистью и рванул руку.
Теперь Ромашов чувствовал, что он уже не в силах
сопротивляться ему, но он уже не боялся и говорил жалостливо и ласково,
притрагиваясь чуть слышно к плечу товарища:
– Простите меня... Но ведь вы сами потом скажете мне
спасибо.
Бек-Агамалов резко со стуком вбросил шашку в ножны.
– Ладно! К черту! – крикнул он сердито, но уже с
долей притворства и смущения. – Мы с вами еще разделаемся. Вы не имеете
права!..
Все глядевшие на эту сцену со двора поняли, что самое
страшное пронеслось. С преувеличенным, напряженным хохотом толпой ввалились они
в двери. Теперь все они принялись с фамильярной и дружеской развязностью
успокаивать и уговаривать Бек-Агамалова. Но он уже погас, обессилел, и его
сразу потемневшее лицо имело усталое и брезгливое выражение.
Прибежала Шлейферша, толстая дама с засаленными грудями, с
жестким выражением глаз, окруженных темными мешками, без ресниц. Она кидалась
то к одному, то к другому офицеру, трогала их за рукава и за пуговицы и кричала
плачевно:
– Ну, господа, ну, кто мне заплатит за все: за зеркало,
за стол, за напитки и за девочек?
И опять кто-то неведомый остался объясняться с ней. Прочие
офицеры вышли гурьбой наружу. Чистый, нежный воздух майской ночи легко и
приятно вторгся в грудь Ромашова и наполнил все его тело свежим, радостным трепетом.
Ему казалось, что следы сегодняшнего пьянства сра-зу стерлись в его мозгу,
точно от прикосновения мокрой губки.
К нему подошел Бек-Агамалов и взял его под руку.
– Ромашов, садитесь со мной, – предложил
он, – хорошо?
И когда они уже сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо,
глядел, как лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили
экипаж на гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его руку и крепко, больно и долго
сжал ее. Больше между ними ничего не было сказано.