Приемами против атак кавалерии Стельковский окончательно
завоевал корпусного командира. Сам генерал указывал ему противника внезапными,
быстрыми фразами: «Кавалерия справа, восемьсот шагов», и Стельковский, не
теряясь ни на секунду, сейчас же точно и спокойно останавливал роту,
поворачивал ее лицом к воображаемому противнику, скачущему карьером, смыкал,
экономя время, взводы – головной с колена, второй стоя, – назначал прицел,
давал два или три воображаемых залпа, и затем командовал: «На руку!» –
«Отлично, братцы! Спасибо, молодцы!» – хвалил генерал.
После опроса рота опять выстроилась развернутым строем. Но
генерал медлил ее отпускать. Тихонько проезжая вдоль фронта, он пытливо, с
особенным интересом, вглядывался в солдатские лица, и тонкая, довольная улыбка
светилась сквозь очки в его умных глазах под тяжелыми, опухшими веками. Вдруг
он остановил коня и обернулся назад, к начальнику своего штаба:
– Нет, вы поглядите-ка, полковник, каковы у них морды!
Пирогами вы их, что ли, кормите, капитан? Послушай, эй ты, толсторожий, –
указал он движением подбородка на одного солдата, – тебя Коваль звать?
– Тошно так, ваше превосходительство, Михаила
Борийчук! – весело, с довольной детской улыбкой крикнул солдат.
– Ишь ты, а я думал, Коваль. Ну, значит, ошибся, –
пошутил генерал. – Ничего не поделаешь. Не удалось... – прибавил он
веселую, циничную фразу.
Лицо солдата совсем расплылось в глупой и радостной улыбке.
– Никак нет, ваше превосходительство! – крикнул он
еще громче. – Так что у себя в деревне займался кузнечным мастерством.
Ковалем был.
– А вот видишь! – генерал дружелюбно кивнул
головой. Он гордился своим знанием солдата. – Что, капитан, он у вас
хороший солдат?
– Очень хороший. У меня все они хороши, – ответил
Стельковский своим обычным, самоуверенным тоном.
Брови генерала сердито дрогнули, но губы улыбнулись, и от
этого все его лицо стало добрым и старчески-милым.
– Ну, это вы, капитан, кажется, того... Есть же
штрафованные?
– Ни одного, ваше превосходительство. Пятый год ни
одного.
Генерал грузно нагнулся на седле и протянул Стельковскому
свою пухлую руку в белой незастегнутой перчатке.
– Спасибо вам великое, родной мой, – сказал он
дрожащим голосом, и его глаза вдруг заблестели слезами. Он, как и многие
чудаковатые боевые генералы, любил иногда поплакать. – Спасибо, утешили
старика. Спасибо, богатыри! – энергично крикнул он роте.
Благодаря хорошему впечатлению, оставленному Стельковским,
смотр и шестой роты прошел сравнительно благополучно. Генерал не хвалил, но и
не бранился. Однако и шестая рота осрамилась, когда солдаты стали колоть
соломенные чучела, вшитые в деревянные рамы.
– Не так, не так, не так, не так! – горячился
корпусный командир, дергаясь на седле. – Совсем не так! Братцы, слушай
меня. Коли от сердца, в самую середку, штык до трубки. Рассердись! Ты не хлебы
в печку сажаешь, а врага колешь...
Прочие роты проваливались одна за другой. Корпусный командир
даже перестал волноваться и делать сбои характерные, хлесткие замечания и сидел
на лошади молчаливый, сгорбленный, со скучающим лицом. Пятнадцатую и
шестнадцатую роты он и совсем не стал смотреть, а только сказал с отвращением,
устало махнув рукою:
– Ну, это... недоноски какие-то.
Оставался церемониальный марш. Весь полк свели в тесную,
сомкнутую колонну, пополуротно. Опять выскочили вперед желонеры и вытянулись
против правого фланга, обозначая линию движения. Становилось невыносимо жарко.
Люди изнемогали от духоты и от тяжелых испарений собственных тел, скученных в
малом пространстве, от запаха сапог, махорки, грязной человеческой кожи и
переваренного желудком черного хлеба.
Но перед церемониальным маршем все ободрились. Офицеры почти
упрашивали солдат: «Братцы, вы уж постарайтесь пройти молодцами перед
корпусным. Не осрамите». И в этом обращении начальников с подчиненными
проскальзывало теперь что-то заискивающее, неуверенное и виноватое. Как будто
гнев такой недосягаемо высокой особы, как корпусный командир, вдруг придавил
общей тяжестью офицера и солдата, обезличил и уравнял их и сделал в одинаковой
степени испуганными, растерянными и жалкими.
– Полк, смиррна-а... Музыканты, на линию-у! –
донеслась издали команда Шульговича.
И все полторы тысячи человек на секунду зашевелились с
глухим, торопливым ропотом и вдруг неподвижно затихли, нервно и сторожко
вытянувшись.
Шульговича не было видно. Опять докатился его зычный,
разливающийся голос:
– Полк, на плечо-о-о!..
Четверо батальонных командиров, повернувшись на лошадях к
своим частям, скомандовали вразброд:
– Батальон, на пле... – и напряженно впились
глазами в полкового командира.
Где-то далеко впереди полка сверкнула в воздухе и опустилась
вниз шашка. Это был сигнал для общей команды, и четверо батальонных командиров
разом вскрикнули:
– ...чо!
Полк с глухим дребезгом нестройно вскинул ружья. Где-то
залязгали штыки.
Тогда Шульгович, преувеличенно растягивая слова, торжественно,
сурово, радостно и громко, во всю мочь своих огромных легких, скомандовал:
– К це-ре-мо-ни-аль-но-му маршу-у!..
Теперь уже все шестнадцать ротных командиров невпопад и
фальшиво, разными голосами запели:
– К церемониальному маршу!
И где-то, в хвосте колонны, один отставший ротный крикнул,
уже после других заплетающимся и стыдливым голосом, не договаривая команды:
– К цериальному... – и тотчас же робко оборвался.
– Попо-лу-ротна-а! – раскатился Шульгович.
– Пополуротно! – тотчас же подхватили ротные.
– На двух-взво-одную дистанцию! – заливался
Шульгович.
Видно было сзади, как от наклонного леса штыков отделилась
правильная длинная линия и равномерно закачалась в воздухе.
– Вторая полурота, прямо! – услыхал Ромашов
высокий бабий голос Арчаковского.
И другая линия штыков, уходя, заколебалась. Звук барабанов
становился все тупее и тише, точно он опускался вниз, под землю, и вдруг на
него налетела, смяв и повалив его, веселая, сияющая, резко красивая волна
оркестра. Это подхватила темп полковая музыка, и весь полк сразу ожил и
подтянулся: головы поднялись выше, выпрямились стройнее тела, прояснились
серые, усталые лица.
Одна за другой отходили полуроты, и с каждым разом все ярче,
возбужденней и радостней становились звуки полкового марша. Вот отхлынула
последняя полурота первого батальона. Подполковник Лех двинулся вперед на
костлявой вороной лошади, в сопровождении Олизара. У обоих шашки «подвысь» с
кистью руки на уровне лица. Слышна спокойная и, как всегда, небрежная команда
Стельковского. Высоко над штыками плавно заходило древко знамени. Капитан Слива
вышел вперед – сгорбленный, обрюзгший, оглядывая строй водянистыми выпуклыми
глазами, длиннорукий, похожий на большую старую скучную обезьяну.
– П-первая полурота... п-прямо!
Легким и лихим шагом выходит Ромашов перед серединой своей
полуроты. Что-то блаженное, красивое и гордое растет в его душе. Быстро
скользит он глазами по лицам первой шеренги. «Старый рубака обвел своих
ветеранов соколиным взором», мелькает у него в голове пышная фраза в то время,
когда он сам тянет лихо нараспев:
– Втор-ая полуро-ота-а...
«Раз, два!» – считает Ромашов мысленно и держит такт одними
носками сапог. «Нужно под левую ногу. Левой, правой». И с счастливым лицом,
забросив назад голову, он выкрикивает высоким, звенящим на все поле тенором:
– Пряма!
И, уже повернувшись, точно на пружине, на одной ноге, он, не
оборачиваясь назад, добавляет певуче и двумя тонами ниже:
– Ра-авне-ние направа-а!
Красота момента опьяняет его. На секунду ему кажется, что
это музыка обдает его волнами такого жгучего, ослепительного света и что
медные, ликующие крики падают сверху, с неба, из солнца. Как и давеча, при
встрече, – сладкий, дрожащий холод бежит по его телу и делает кожу жесткой
и приподымает и шевелит волосы на голове.
Дружно, в такт музыке, закричала пятая рота, отвечая на
похвалу генерала. Освобожденные от живой преграды из человеческих тел, точно
радуясь свободе, громче и веселее побежали навстречу Ромашову яркие звуки
марша. Теперь подпоручик совсем отчетливо видит впереди и справа от себя
грузную фигуру генерала на серой лошади, неподвижную свиту сзади него, а еще
дальше разноцветную группу дамских платьев, которые в ослепительном полуденном
свете кажутся какими-то сказочными, горящими цветами. А слева блестят золотые
поющие трубы оркестра, и Ромашов чувствует, что между генералом и музыкой
протянулась невидимая волшебная нить, которую и радостно и жутко перейти.
Но первая полурота уже вступила в эту черту.
– Хорошо, ребята! – слышится довольный голос
корпусного командира. – А-а-а-а! – подхватывают солдаты высокими,
счастливыми голосами. Еще громче вырываются вперед звуки музыки. «О
милый! – с умилением думает Ромашов о генерале. – Умница!»
Теперь Ромашов один. Плавно и упруго, едва касаясь ногами
земли, приближается он к заветной черте. Голова его дерзко закинута назад и
гордым вызовом обращена влево. Во всем теле у него такое ощущение легкости и
свободы, точно он получил неожиданную способность летать. И, сознавая себя
предметом общего восхищения, прекрасным центром всего мира, он говорит сам себе
в каком-то радужном, восторженном сне:
«Посмотрите, посмотрите, – это идет Ромашов». «Глаза
дам сверкали восторгом». Раз, два, левой!.. «Впереди полуроты грациозной
походкой шел красивый молодой подпоручик». Левой, правой!.. «Полковник
Шульгович, ваш Ромашов одна прелесть, – сказал корпусный командир, –
я бы хотел иметь его своим адъютантом». Левой...
Еще секунда, еще мгновение – и Ромашов пересекает
очарованную нить. Музыка звучит безумным, героическим, огненным торжеством.
«Сейчас похвалит», – думает Ромашов, и душа его полна праздничным сиянием.
Слышен голос корпусного командира, вот голос Шульговича, еще чьи-то голоса...
«Конечно, генерал похвалил, но отчего же солдаты не отвечали? Кто-то кричит
сзади, из рядов... Что случилось?»
Ромашов обернулся назад и побледнел. Вся его полурота вместо
двух прямых стройных линий представляла из себя безобразную, изломанную по всем
направлениям, стеснившуюся, как овечье стадо, толпу. Это случилось оттого, что
подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам не заметил
того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время
на полуроту, и наконец очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее
движение. Все это Ромашов увидел и понял в одно короткое, как мысль, мгновение,
так же как увидел и рядового Хлебникова, который ковылял один, шагах в двадцати
за строем, как раз на глазах генерала. Он упал на ходу и теперь, весь в пыли,
догонял свою полуроту, низко согнувшись под тяжестью амуниции, точно бежа на
четвереньках, держа в одной руке ружье за середину, а другой рукой беспомощно
вытирая нос.
Ромашову вдруг показалось, что сияющий майский день сразу
потемнел, что на его плечи легла мертвая, чужая тяжесть, похожая на песчаную
гору, и что музыка заиграла скучно и глухо. И сам он почувствовал себя
маленьким, слабым, некрасивым, с вялыми движениями, с грузными, неловкими,
заплетающимися ногами.
К нему уже летел карьером полковой адъютант. Лицо
Федоровского было красно и перекошено злостью, нижняя челюсть прыгала. Он
задыхался от гнева и от быстрой скачки. Еще издали он начал яростно кричать...
захлебываясь и давясь словами:
– Подпоручик... Ромашов... Командир полка объявляет
вам... строжайший выговор... На семь дней... на гауптвахту... в штаб дивизии...
Безобразие, скандал... Весь полк о... ...и!.. Мальчишка!
Ромашов не отвечал ему, даже не повернул к нему головы. Что
ж, конечно, он имеет право браниться! Вот и солдаты слышали, как адъютант
кричал на него. «Ну, что ж, и пускай слышали, так мне и надо, и пускай, –
с острой ненавистью к самому себе подумал Ромашов. – Все теперь пропало
для меня. Я застрелюсь. Я опозорен навеки. Все, все пропало для меня. Я
смешной, я маленький, у меня бледное, некрасивое лицо, какое-то нелепое лицо,
противнее всех лиц на свете. Все пропало! Солдаты идут сзади меня, смотрят мне
в спину и смеются, и подталкивают друг друга локтями. А может быть, жалеют
меня? Нет, я непременно, непременно застрелюсь!»
Полуроты, отходя довольно далеко от корпусного командира,
одна за другой заворачивали левым плечом и возвращались на прежнее место,
откуда они начали движение. Тут их перестраивали в развернутый ротный строй.
Пока подходили задние части, людям позволили стоять вольно, а офицеры сошли с
своих мест, чтобы размяться и покурить из рукава. Один Ромашов оставался в
середине фронта, на правом фланге своей полуроты. Концом обнаженной шашки он
сосредоточенно ковырял землю у своих ног и хотя не подымал опущенной головы, но
чувствовал, что со всех сторон на него устремлены любопытные, насмешливые и
презрительные взгляды.
Капитан Слива прошел мимо Ромашова и, не останавливаясь, не
глядя на него, точно разговаривая сам с собою, проворчал хрипло, со сдержанной
злобой, сквозь сжатые зубы:
– С-сегодня же из-звольте подать рапорт о п-переводе в
другую роту.
Потом подошел Веткин. В его светлых, добрых глазах и в углах
опустившихся губ Ромашов прочел брезгливое и жалостное выражение, с каким люди
смотрят на раздавленную поездом собаку. И в то же время сам Ромашов с
отвращением почувствовал у себя на лице какую-то бессмысленную, тусклую улыбку.
– Пойдем покурим, Юрий Алексеевич, – сказал
Веткин. И, чмокнув языком и качнув головой, он прибавил с досадой:
– Эх, голубчик!..
У Ромашова затрясся подбородок, а в гортани стало горько и
тесно. Едва удерживаясь от рыданий, он ответил обрывающимся, задушенным голосом
обиженного ребенка:
– Нет уж... что уж тут... я не хочу...
Веткин отошел в сторону. «Вот возьму сейчас подойду и ударю
Сливу по щеке, – мелькнула у Ромашова ни с того ни с сего отчаянная
мысль. – Или подойду к корпусному и скажу: „Стыдно тебе, старому человеку,
играть в солдатики и мучить людей. Отпусти их отдохнуть. Из-за тебя две недели
били солдат".
Но вдруг ему вспомнились его недавние горделивые мечты о
стройном красавце подпоручике, о дамском восторге, об удовольствии в глазах
боевого генерала, – и ему стало так стыдно, что он мгновенно покраснел не
только лицом, но даже грудью и спиной.
«Ты смешной, презренный, гадкий человек! – крикнул он
самому себе мысленно. – Знайте же все, что я сегодня застрелюсь!»
Смотр кончался. Роты еще несколько раз продефилировали перед
корпусным командиром: сначала поротно шагом, потом бегом, затем сомкнутой
колонной с ружьями наперевес. Генерал как будто смягчился немного и несколько
раз похвалил солдат. Было уже около четырех часов. Наконец полк остановили и
приказали людям стоять вольно. Штаб-горнист затрубил «вызов начальников».
– Господа офицеры, к корпусному командиру! –
пронеслось по рядам.
Офицеры вышли из строя и сплошным кольцом окружили
корпусного командира. Он сидел на лошади, сгорбившись, опустившись, по-видимому
сильно утомленный, но его умные, прищуренные, опухшие глаза живо и насмешливо
глядели сквозь золотые очки.
– Буду краток, – заговорил он отрывисто и
веско. – Полк никуда не годен. Солдат не браню, обвиняю начальников. Кучер
плох – лошади не везут. Не вижу в вас сердца, разумного понимания заботы о
людях. Помните твердо: «Блажен, иже душу свою положит за други своя». А у вас
одна мысль – лишь бы угодить на смотру начальству. Людей завертели, как
извозчичьих лошадей. Офицеры имеют запущенный и дикий вид, какие-то дьячки в
мундирах. Впрочем, об этом прочтете в моем приказе. Один прапорщик, кажется,
шестой или седьмой роты, потерял равнение и сделал из роты кашу. Стыдно! Не
требую шагистики в три темпа, но глазомер и спокойствие прежде всего.
«Обо мне!» – с ужасом подумал Ромашов, и ему показалось, что
все стоящие здесь одновременно обернулись на него. Но никто не пошевелился. Все
стояли молчаливые, понурые и неподвижные, не сводя глаз с лица генерала.
– Командиру пятой роты мое горячее спасибо! –
продолжал корпусный командир. – Где вы, капитан? А, вот! – генерал
несколько театрально, двумя руками поднял над головой фуражку, обнажил лысый
мощный череп, сходящийся шишкой над лбом, и низко поклонился
Стельковскому. – Еще раз благодарю вас и с удовольствием жму вашу руку.
Если приведет Бог драться моему корпусу под моим начальством, – глаза
генерала заморгали и засветились слезами, – то помните, капитан, первое
опасное дело поручу вам. А теперь, господа, мое почтение-с. Вы свободны, рад
буду видеть вас в другой раз, но в другом порядке. Позвольте-ка дорогу коню.
– Ваше превосходительство, – выступил вперед
Шульгович, – осмелюсь предложить от имени общества господ офицеров
отобедать в нашем собрании. Мы будем...
– Нет, уж зачем! – сухо оборвал его
генерал. – Премного благодарен, я приглашен сегодня к графу Ледоховскому.
Сквозь широкую дорогу, очищенную офицерами, он галопом
поскакал к полку. Люди сами, без приказания, встрепенулись, вытянулись и
затихли.
– Спасибо, N-цы! – твердо и приветливо крикнул
генерал. – Даю вам два дня отдыха. А теперь... – он весело возвысил
голос, – по палаткам бегом марш! Ура!
Казалось, он этим коротким криком сразу толкнул весь полк. С
оглушительным радостным ревом кинулись полторы тысячи людей в разные стороны, и
земля затряслась и загудела под их ногами.
Ромашов отделился от офицеров, толпою возвращавшихся в
город, и пошел дальней дорогой, через лагерь. Он чувствовал себя в эти минуты
каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным,
чуждым для всех человеком, и даже не взрослым человеком, а противным, порочным
и уродливым мальчишкой.
Когда он проходил сзади палаток своей роты, по офицерской
линии, то чей-то сдавленный, но гневный крик привлек его внимание. Он
остановился на минутку и в просвете между палатками увидел своего фельфебеля
Рынду, маленького, краснолицего, апоплексического крепыша, который, неистово и
скверно ругаясь, бил кулаками по лицу Хлебникова. У Хлебникова было темное,
глупое, растерянное лицо, а в бессмысленных глазах светился животный ужас.
Голова его жалко моталась из одной стороны в другую, и слышно было, как при
каждом ударе громко клацали друг о друга его челюсти.
Ромашов торопливо, почти бегом, прошел мимо. У него не было
сил заступиться за Хлебникова. И в то же время он болезненно почувствовал, что
его собственная судьба и судьба этого несчастного, забитого, замученного
солдатика как-то странно, родственно-близко и противно сплелись за нынешний
день. Точно они были двое калек, страдающих одной и той же болезнью и
возбуждающих в людях одну и ту же брезгливость. И хотя это сознание
одинаковости положений и внушало Ромашову колючий стыд и отвращение, но в нем
было также что-то необычайное, глубокое, истинно человеческое.