Но волнение, которое было только что пережито всеми,
сказалось в общей нервной, беспорядочной взвинченности. По дороге в собрание
офицеры много безобразничали. Останавливали проходящего еврея, подзывали его и,
сорвав с него шапку, гнали извозчика вперед; потом бросали эту шапку
куда-нибудь за забор, на дерево. Бобетинский избил извозчика. Остальные громко
пели и бестолково кричали. Только Бек-Агамалов, сидевший рядом с Ромашовым,
молчал всю дорогу, сердито и сдержанно посапывая.
Собрание, несмотря на поздний час, было ярко освещено и
полно народом. В карточной, в столовой, в буфете и в бильярдной беспомощно
толклись ошалевшие от вина, от табаку и от азартной игры люди в расстегнутых
кителях, с неподвижными кислыми глазами и вялыми движениями. Ромашов,
здороваясь с некоторыми офицерами, вдруг заметил среди них, к своему удивлению,
Николаева. Он сидел около Осадчего и был пьян и красен, но держался твердо.
Когда Ромашов, обходя стол, приблизился к нему, Николаев быстро взглянул на
него и тотчас же отвернулся, чтобы не подать руки, и с преувеличенным интересом
заговорил с своим соседом.
– Веткин, идите петь! – крикнул Осадчий через
головы товарищей.
– Сп-о-ем-те что-ни-и-будь! – запел Веткин на
мотив церковного антифона.
– За поповым перелазом подралися трое разом, –
зачастил Веткин церковной скороговоркой, – поп, дьяк, пономарь та ще
губернский секретарь. Совайся, Ничипоре, со-вайся.
– Совайся, Ничи-поре, со-о-вай-ся, – тихо, полными
аккордами ответил ему хор, весь сдержанный и точно согретый мягкой октавой
Осадчего.
Веткин дирижировал пением, стоя посреди стола и распростирая
над поющими руки. Он делал то страшные, то ласковые и одобрительные глаза,
шипел на тех, кто пел неверно, и едва заметным трепетанием протянутой ладони
сдерживал увлекающихся.
– Штабс-капитан Лещенко, вы фальшивите! Вам медведь на
ухо наступил! Замолчите! – крикнул Осадчий. – Господа, да замолчите
же кругом! Не галдите, когда поют.
– Как бога-тый мужик ест пунш гля-се... –
продолжал вычитывать Веткин.
От табачного дыма резало в глазах. Клеенка на столе была
липкая, и Ромашов вспомнил, что он не мыл сегодня вечером рук. Он пошел через
двор в комнату, которая называлась «офицерскими номерами», – там всегда
стоял умывальник. Это была пустая холодная каморка в одно окно. Вдоль стен
стояли разделенные шкафчиком, на больничный манер, две кровати. Белья на них
никогда не меняли, так же как никогда не подметали пол в этой комнате и не
проветривали воздух. От этого в номерах всегда стоял затхлый, грязный запах
заношенного белья, застарелого табачного дыма и смазных сапог. Комната эта
предназначалась для временного жилья офицерам, приезжавшим из дальних отдельных
стоянок в штаб полка. Но в нее обыкновенно складывали во время вечеров, по двое
и даже по трое на одну кровать, особенно пьяных офицеров. Поэтому она также
носила название «мертвецкой комнаты», «трупарни» и «морга». В этих названиях
крылась бессознательная, но страшная жизненная ирония, потому что с того
времени, как полк стоял в городе, – в офицерских номерах, именно на этих
самых двух кроватях, уже застрелилось несколько офицеров и один денщик.
Впрочем, не было года, чтобы в N-ском полку не застрелился кто-нибудь из
офицеров.
Когда Ромашов вошел в мертвецкую, два человека сидели на
кроватях у изголовий, около окна. Они сидели без огня, в темноте, и только по
едва слышной возне Ромашов заметил их присутствие и с трудом узнал их, подойдя
вплотную и нагнувшись над ними. Это были штабс-капитан Клодт, алкоголик и вор,
отчисленный от командования ротой, и подпрапорщик Золотухин, долговязый,
пожилой, уже плешивый игрок, скандалист, сквернослов и тоже пьяница из типа
вечных подпрапорщиков. Между обоими тускло поблескивала на столе четвертная
бутыль водки, стояла пустая тарелка с какой-то жижей и два полных стакана. Не
было видно никаких следов закуски. Собутыльники молчали, точно притаившись от
вошедшего товарища, и, когда он нагибался над ними, они, хитро улыбаясь в
темноте, глядели куда-то вниз.
– Боже мой, что вы тут делаете? – спросил Ромашов
испуганно.
– Т-ссс! – Золотухин таинственно, с
предостерегающим видом поднял палец кверху. – Подождите. Не мешайте.
– Тихо! – коротко шепотом сказал Клодт.
Вдруг где-то вдалеке загрохотала телега. Тогда оба торопливо
подняли стаканы, стукнулись ими и одновременно выпили.
– Да что же это такое наконец?! – воскликнул в
тревоге Ромашов.
– А это, родной мой, – многозначительным шепотом
ответил Клодт, – это у нас такая закуска. Под стук телеги. Фендрик, –
обратился он к Золотухину, – ну, теперь подо что выпьем? Хочешь под свет
луны?
– Пили уж, – серьезно возразил Золотухин и
поглядел в окно на узкий серп месяца, который низко и скучно стоял над
городом. – Подождем. Вот, может быть, собака залает. Помолчи.
Так они шептались, наклоняясь друг к другу, охваченные
мрачной шутливостью пьяного безумия. А из столовой в это время доносились
смягченные, заглушенные стенами и оттого гармонично-печальные звуки церковного
напева, похожего на отдаленное погребальное пение.
Ромашов всплеснул руками и схватился за голову.
– Господа, ради Бога, оставьте: это страшно, –
сказал он с тоскою.
– Убирайся к дьяволу! – заорал вдруг
Золотухин. – Нет, стой, брат! Куда? Раньше выпейте с порядочными
господами. Не-ет, не перехитришь, брат. Держите его, штабс-капитан, а я запру
дверь.
Они оба вскочили с кровати и принялись с сумасшедшим лукавым
смехом ловить Ромашова. И все это вместе – эта темная вонючая комната, это
тайное фантастическое пьянство среди ночи, без огня, эти два обезумевших человека
– все вдруг повеяло на Ромашова нестерпимым ужасом смерти и сумасшествия. Он с
пронзительным криком оттолкнул Золотухина далеко в сторону и, весь содрогаясь,
выскочил из мертвецкой.
Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то
непонятному влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на
стульях и подоконниках. Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна,
лампы и свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и
солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними
ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Веткин стоял уже на столе и пел высоким чувствительным
тенором:
Бы-ы-стры,
как волны-ы,
Дни-и
нашей жиз-ни...
В полку было много офицеров из духовных и потому пели хорошо
даже в пьяные часы. Простой, печальный, трогательный мотив облагораживал пошлые
слова. И всем на минуту стало тоскливо и тесно под этим низким потолком в
затхлой комнате, среди узкой, глухой и слепой жизни.
Умрешь,
похоронят,
Как
не жил на свете... —
пел выразительно Веткин, и от звуков собственного высокого и
растроганного голоса и от физического чувства общей гармонии хора в его добрых,
глуповатых глазах стояли слезы. Арчаковский бережно вторил ему. Для того чтобы
заставить свой голос вибрировать, он двумя пальцами тряс себя за кадык. Осадчий
густыми, тягучими нотами аккомпанировал хору, и казалось, что все остальные
голоса плавали, точно в темных волнах, в этих низких органных звуках.
Пропели эту песню, помолчали немного. На всех нашла сквозь
пьяный угар тихая, задумчивая минута. Вдруг Осадчий, глядя вниз на стол
опущенными глазами, начал вполголоса:
– «В путь узкий ходшие прискорбный вси – житие, яко
ярем, вземшие...»
– Да будет вам! – заметил кто-то скучающим
тоном. – Вот прицепились вы к этой панихиде. В десятый раз.
Но другие уже подхватили похоронный напев, и вот в
загаженной, заплеванной, прокуренной столовой понеслись чистые ясные аккорды
панихиды Иоанна Дамаскина, проникнутые такой горячей, такой чувственной
печалью, такой страстной тоской по уходящей жизни:
– «И мне последовавшие верою приидите, насладитеся, яже
уготовах вам почестей и венцов небесных...»
И тотчас же Арчаковский, знавший службу не хуже любого
дьякона, подхватил возглас:
– Рцем вси от всея души...
Так они и прослужили всю панихиду. А когда очередь дошла до
последнего воззвания, то Осадчий, наклонив вниз голову, напружив шею, со
странными и страшными, печальными и злыми глазами заговорил нараспев низким
голосом, рокочущим, как струны контрабаса:
– «Во блаженное упоении живот и вечный покой подаждь,
Господи, усопшему рабу твоему Никифору... – Осадчий вдруг выпустил
ужасное, циничное ругательство, – и сотвори ему ве-е-ечную...»
Ромашов вскочил и бешено, изо всей силы ударил кулаком по
столу.
– Не позволю! Молчите! – закричал он
пронзительным, страдальческим голосом. – Зачем смеяться? Капитан Осадчий,
вам вовсе не смешно, а вам больно и страшно! Я вижу! Я знаю, что вы чувствуете
в душе!
Среди общего мгновенного молчания только один чей-то голос
промолвил с недоумением:
– Он пьян?
Но тотчас же, как и давеча у Шлейферши, все загудело,
застонало, вскочило с места и свернулось в какой-то пестрый, движущийся,
крикливый клубок. Веткин, прыгая со стола, задел головой висячую лампу; она
закачалась огромными плавными зигзагами, и тени от беснующихся людей, то
вырастая, как великаны, то исчезая под пол, зловеще спутались и заметались по
белым стенам и по потолку.
Все, что теперь происходило в собрании с этими развинченными,
возбужденными, пьяными и несчастными людьми, совершалось быстро, нелепо, и
непоправимо. Точно какой-то злой, сумбурный, глупый, яростно-насмешливый демон
овладел людьми и заставлял их говорить скверные слова и делать безобразные,
нестройные движения.
Среди этого чада Ромашов вдруг увидел совсем близко около
себя чье-то лицо с искривленным кричащим ртом, которое он сразу даже не узнал –
так оно было перековеркано и обезображено злобой. Это Николаев кричал ему,
брызжа слюной и нервно дергая мускулами левой щеки под глазом:
– Сами позорите полк! Не смейте ничего говорить. Вы – и
разные Назанские! Без году неделя!..
Кто-то осторожно тянул Ромашова назад. Он обернулся и узнал
Бек-Агамалова, но, тотчас же отвернувшись, забыл о нем. Бледнея от того, что
сию минуту произойдет, он сказал тихо и хрипло, с измученной жалкой улыбкой:
– А при чем же здесь Назанский? Или у вас есть особые,
таинственные причины быть им недовольным?
– Я вам в морду дам! Подлец, сволочь! – закричал
Николаев высоким лающим голосом. – Хам!
Он резко замахнулся на Ромашова кулаком и сделал грозные
глаза, но ударить не решался. У Ромашова в груди и в животе сделалось
тоскливое, противное обморочное замирание. До сих пор он совсем не замечал,
точно забыл, что в правой руке у него все время находится какой-то посторонний
предмет. И вдруг быстрым, коротким движением он выплеснул в лицо Николаеву
остатки пива из своего стакана.
В то же время вместе с мгновенной тупой болью белые яркие
молнии брызнули из его левого глаза. С протяжным, звериным воем кинулся он на
Николаева, и они оба грохнулись вниз, сплелись руками и ногами и покатились по
полу, роняя стулья и глотая грязную, вонючую пыль. Они рвали, комкали и тискали
друг друга, рыча и задыхаясь. Ромашов помнил, как случайно его пальцы попали в
рот Николаеву за щеку и как он старался разорвать ему этот скользкий,
противный, горячий рот... И он уже не чувствовал никакой боли, когда бился
головой и локтями об пол в этой безумной борьбе.
Он не знал также, как все это окончилось. Он застал себя стоящим
в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой,
но зубы у Ромашова судорожно стучали о края стакана, и он боялся, как бы не
откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а
один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он
кричал беззвучно, одними губами:
– Я ему... еще покажу!.. Вызываю его!..
Старый Лех, до сих пор сладко дремавший на конце стола, а
теперь совсем очнувшийся, трезвый и серьезный, говорил с непривычной суровой
повелительностью:
– Как старший, приказываю вам, господа, немедленно
разойтись. Слышите, господа, сейчас же. Обо всем будет мною утром подан рапорт
командиру полка.
И все расходились смущенные, подавленные, избегая глядеть
друг на друга. Каждый боялся прочесть в чужих глазах свой собственный ужас,
свою рабскую, виноватую тоску, – ужас и тоску маленьких, злых и грязных
животных, темный разум которых вдруг осветился ярким человеческим сознанием.
Был рассвет, с ясным, детски-чистым небом и неподвижным
прохладным воздухом. Деревья, влажные, окутанные чуть видным паром, молчаливо
просыпались от своих темных, загадочных ночных снов. И когда Ромашов, идя
домой, глядел на них, и на небо, и на мокрую, седую от росы траву, то он
чувствовал себя низеньким, гадким, уродливым и бесконечно чужим среди этой
невинной прелести утра, улыбавшегося спросонок.